• Приглашаем посетить наш сайт
    Ахматова (ahmatova.niv.ru)
  • Тихие будни

    I

    Евгения Алексеевна Мазалевская приехала на лето в деревню к родственникам. Это были ее дядя и тетка по мужу, жена его. Мать девушки умерла, когда дочери минуло шесть лет, отец же, директор гимназии, жил в Петербурге, один. Он был человек желчный и жестокий, нетерпимый к чужому мнению, честолюбивый и резкий, странное соединение бюрократа и либерала. По отношению к дочери он был настоящим Домби, хотя славянская кровь мешала ему выдерживать эту марку вполне. Несомненно, что девушку он любил, так же, как и она его, но с его стороны любовь была раздражительная и деспотическая, требующая подчинения своим взглядам; с ее - простая, но замкнутая и гордая, так как старик никогда почти не высказывался прямо, а лишь замысловатыми, похожими на ребус намеками, и мог привести кого угодно в исступление неожиданными поворотами от скупой мягкости к беспричинному или, по крайней мере, невыясненному озлоблению. Это были тяжелые, обидные для молодой девушки отношения. Причина их крылась, конечно, в характере отца, но причина эта, как и внутренняя его жизнь, для Евгении были секретом. Ее постоянно тянуло к отношениям простым и сердечным, но многие впечатления жизни сложились так, что, утратив ясную непосредственность души, она стала замкнутой и пугливой, внутренно умолкла, как оторопевший от неожиданного оскорбления человек, и проходила жизнь с печальным недоверием к ней, стараясь быть в стороне.

    Разумеется, эта бледная городская девушка с удовольствием ушла на время от тяжелых отношений с отцом, от службы (она служила в конторе медицинского журнала) и, улыбаясь летним удовольствиям, отправилась к дяде, которого видела один раз в жизни. Дядя, помещик, страдающий постоянными неудачами в разведении кукурузы, персиков, аргентинских огурцов и других разорительных для северного кармана вещей, рассеянно смотрел на племянницу поверх очков наивными глазами благодушного дворянина, совал ей в руку сельскохозяйственные брошюрки, рассказывал о клубнике, а по утрм, с газетой в руках, усердно растирая лоб, стучал в дверь Евгении. "Смотри-ка, - говорил он, входя, - удивительнейшее сообщение: оказывается, что в египетском сфинксе эти черти, как их... бельгийцы... открыли храм. Вот удивительно". Видя мужика, он страдал, морщился и говорил "вы", на что мужик почтительно возражал: "Так ты, батюшка, Пал Палыч, ужо отколупни выгону, без эстого где же?" Управляющий, он же староста деревенской церкви, воровал, как хотел. Павел Павлович прекрасно играл на рояле; во время игры его лицо становилось дельным и энергичным. Города он не любил; служил раньше по выборам, но бросил, говоря: "Что с ними поделаешь - повернут, как хотят". Его жена, Инна Сергеевна, томная, с болезненным, лимонного цвета, лицом, рыхлая дама, могла часами вспоминать Петербург. Супруги иногда ссорились, шепотом, без увлечения, с досадливой скукой в сердце. Инна Сергеевна, вздыхая, говорила мужу: "Паша, я отдала тебе все, все, - вы узкий, неблагодарный человек", - на что, вытирая вспотевшие очки, Павел Павлович отвечал: "Кто старое вспомянет, тому глаз вон". Гости, боясь скуки, ездили к ним редко и неохотно.

    Евгения Алексеевна проводила время в прогулках, чтении, раздумьи, сне и еде. Через две недели она заметно поправилась, порозовела, в глазах появился здоровый блеск. Ленивая тишина лета укрепила ее. В это же самое время в губернском городе соседней губернии произошло следующее.

    II

    Молодой человек Степан Соткин, из мещан, после долгого отсутствия вернулся домой. Он прослужил три года, где и как придется, в разных местах России: кассиром на пароходе, весовщиком на станции, кондуктором и агентом полотняной фирмы. Он не переписывался с родителями почти год, так что, по возвращении, для него было большой и серьезной новостью известие о смерти старшего брата, в силу чего Степану Соткину приходилось тянуть жребий. Призывных в этом году было немного, льготный жребий требовал счастья исключительного, а забраковать Соткина не могли, потому что это был человек здоровый, рослый и быстрый.

    Вечером в саду под бузиной произошло семейное чаепитие. Старик Соткин, вдовец, сторож казенной палаты сказал:

    - Отымут тебя, Степан. Гриша померши, а тебе - лоб. С Петькой останусь.

    - Это еще неизвестно, - ответил Степан. - Я, собственно, к военной службе охоты никакой не имею.

    После четырех лет скитаний он думал о солдатской лямке с ненавистью и отвращением. С шестнадцати лет Соткин привык жить вполне независимо, переезжая из города в город, тратя, как хотел, свои силы, труд и деньги. Ему вспомнилась бойкая, цветная Москва, голубая Волга, гул ярмарки в Нижнем, нестройная музыка Одесского порта; перед ним, окутанный паровозным дымом, бежал лес. И Соткин покрутил головой.

    - Да, неохота, - повторил он.

    - Выше ушей не прыгнешь, - сказал старик. - Бежать, что ли? В Англию. Два года восемь месяцев, - авось стерпишь.

    Соткин вздохнул и, выйдя побродить, зашел в пивную. Там, сжав голову руками, он просидел за бутылками до закрытия и, тщательно обсудив положение, решил, что служить придется. Жизнь за границей и манила его, но и пугала невозможностью вернуться в Россию. "Служить так служить, - сказал он, подбрасывая в рот сухарики, - так и будет".

    Его назначили в Пензу. Обычное недоумение и растерянность новобранцев перед новыми условиями жизни (в большинстве - "серых" деревенских парней), а также наивное тщеславие их, удовлетворяемое красными новенькими погонами, треском барабана и музыкой, были чужды Соткину. Как человек бывалый и развитой, он быстро усвоил всю несложную мудрость шагистики и вывертывания носков, выправку, съедание начальства глазами, ружейный механизм и - так называемую "словесность". Ровный, спокойный характер Соткина помогал ему избегать резких столкновений с унтерами и "старыми солдатами", помыкавшими новичками. Он не старался выслужиться, но был исполнителен. Все это не мешало ближайшему начальству Соткина - подвзводному, взводному, фельдфебелю и каптенармусу (играющему, обыкновенно, среди унтеров роль Яго; теплое, хозяйственное положение каптенармуса - предмет зависти - делает его сплетником, интриганом и дипломатом) - относиться к молодому солдату холодно и неодобрительно.

    Есть порода людей, к которым можно, изменив, отнести слова Гольдсмита: "Я вполне уверен, что никакие выражения покорности не вернут мне свободы и на один час". Соткин мог бы сказать: "Никакие усилия быть образцовым солдатом не доставят мне благоволения унтеров".

    Соткин принадлежал к числу людей, которые обладают несчастной способностью, находясь в зависимости, вызывать, без всякой своей заботы об этом, глухую беспричинную вражду со стороны тех, от кого люди эти зависят. Провинностей по службе и дисциплине за ним никаких не было, но внутреннее отношение его к службе, вполне механическое и безучастное, - неуменье заискивать, вылезать, льстить, изгибаться и трепетать - выражалось, вероятно, вполне бессознательно, в пустяках: случайном, пристальном или беглом взгляде, улыбке, тоне голоса, молчании на остроту унтера, спокойных ответах, быстрых движениях. Он чистил фельдфебелю сапоги, не морщась, но только по приказанию; другие же, встав рано, с непонятным сладострастием угодливости работали щетками. Он, кроме всего этого, пил каждый день чай с белым хлебом и не должал маркитанту. Солдаты уважали его, а мелкая власть, холодно поблескивая глазами, смотрела на Соткина туманно-равнодушным взглядом кота, созерцающего воробьев в воздухе.

    Такие отношения, разумеется, рано или поздно, должны были обостриться и выясниться. Наступил лагерный сбор. За Сурой раскинулись белые, среди зеленых аллеек, палатки О-ского батальона. Солдаты, возвращаясь с учебной стрельбы, хвастались друг перед другом меткостью прицела, мечтая о призовых часах. Соткин, стреляя плохо, редко пробивал мишень более чем двумя пулями из пяти. Первый окрик фельдфебеля: "Соткин, смотри!" - и второй: "Ворона, а еще в первой роте!" заставили его целиться тщательнее и дольше; однако, более чем на три пули махальный не показывал ему красный значок. Через месяц перешли к подвижным мишеням.

    На горизонтальном вращающемся шесте, за триста шагов, медленно показываясь из траншеи и пропадая, выскакивали поясные фигуры. Взвод стрелял лежа. Удушливая, огненная жара струила над полем бесцветные переливы воздуха, мушка и прицельная рамка блестели на солнце, лучась, как пламя свечи лучится прищурившемуся на нее человеку. Целиться было трудно. Вдали, на уровне глаз, ныряли, величиной с игральную карту, двухаршинные поясные мишени.

    Соткин, удерживая дыхание, прицелился и дал мишени исчезнуть с тем, чтобы выстрелить при следующем ее появлении.

    Мишень появилась. Соткин выстрелил, пуля, выхлестнув далеко пыль, запела и унеслась. Он истратил зря и остальные четыре патрона, не попал.

    - Под ранец, - сказал ротный. Соткин густо покраснел и насупился. Ему приходилось в первый раз отбывать наказание. Досада и беспричинный стыд овладели им, как будто он, действительно, чем-то замарал себя в глазах окружающих, но скоро понял, что стыдно лишь потому, что придется стоять истуканом в полном походном снаряжении два часа, все будут смотреть и хоть мысленно улыбаться.

    "генерал-майоре Алхаз" и "крутящемся голубом шаре", вернулась в лагерь. Соткина разыскал взводный.

    - Соткин, - равнодушно сказал он, кусая губу, - оденься и на линейку. Солдат, выслушав приказание, вернулся в палатку, повесил на себя все, что требовалось уставом, - манерку, патронташи, скатанную шинель, сумку, взял винтовку и вышел, готовый провалиться сквозь землю. Красный, как пион, Соткин смотрел в холодное лицо унтера едва не умоляющими глазами. Унтер, осмотрев снаряжение, отвел Соткина к середине линейки и поставил лицом к лагерю...

    - Так-то, - сказал он и посмотрел на часы, а затем ушел.

    Соткин взял "на плечо". Солдаты, проходя мимо него, бросали косые взгляды - так странно было видеть под ранцем именно Соткина. Он, обливаясь потом, мучился терпеливо и стойко; нестерпимо жгло солнце, накаливая затылок, и от жары в ноющем от тяжести и неестественного положения руки теле пробегал нервный озноб. Седой фельдфебель, улыбаясь в усы, подошел к Соткину, открыто и ласково посмотрел ему в глаза и так же ласково произнес:

    - Ближе носки. Локоть.

    Прошло два часа. Соткина отпустили, он пришел в палатку и долго, делая вид, что чего-то ищет, рылся в сундучке, избегая разговаривать с товарищами. Смущение его прошло только к вечеру.

    Через день снова была стрельба, но на этот раз - случайно или нет - Соткин попал из пяти четыре. Солдат облегченно вздохнул.

    - В первый разряд попадешь, - монотонно сказал ему, проходя в цепи, взводный, - на приз выйдешь, часы получишь.

    Он, конечно, смеялся. Соткин так это и понял, но только махнул рукой, думая: "Собака лает - ветер носит". Их глаза встретились на одно лукавое, немое мгновение, и Соткину стало ясно, что унтер определенно и жестоко будет ненавидеть его за все, что бы он ни сделал, плохо или хорошо - все равно, за то, что он - Соткин.

    Прошло несколько дней. Взвод чистил ружья. Тряпочка, навернутая на конец шомпола, давно уже выходила из дула чистой, как стиранная, и Соткин стал собирать разобранную винтовку. Ефрейтор, наблюдающий за работой, подошел к Соткину.

    - Дай-ка взглянуть. - Он поднес дуло к глазам, обратив другой конец ствола к солнцу, смотрел долго, увидел, что вычищено отлично, и поэтому заявил:

    - Три. Протирай еще.

    - Там ничего нет, - возразил Соткин, показывая протирные тряпки, - вот, посмотрите.

    - Если я говорю... - начал ефрейтор, пытаясь подобрать выразительную, длинную фразу, но запнулся. - Почисти, почисти.

    Соткин для виду поводил шомполом в дуле минут десять, но уже чувствовал подымающийся в душе голос сопротивления. Этот день был для него исключительно неприятным еще потому, что утром он потерял деньги, восемь рублей, а вечером произошло обстоятельство неожиданное и крутое.

    Человек тридцать солдат, поужинав, собрались в кружок и, под руководством организовавшего это увеселение фельдфебеля, пели одну за другой солдатские песни. Слушая, стоял тут же и Соткин. У него не было ни слуха, ни голоса, поэтому, не принимая участия в хоре, он ограничивался ролью человека из публики. Разгоряченный, охрипший уже фельдфебель, без шапки, в розовой ситцевой рубашке, простирая над толпой руки, яростно угрожал тенорам, выпирал басов и тушевал так называемые "бабьи голоса", обладатели которых во всех случаях были рослыми мужиками. Стемнело, в городе блеснули огоньки.

    - Соткин, пой, - сказал фельдфебель, когда песню окончили. - Ты не умеешь, а?

    - Так точно, не умею. - Соткин улыбнулся, думая, что фельдфебель шутит.

    - Ты никогда не пел?

    - Никогда.

    "До-ре-ми-фа"... Ну, повтори.

    - Я не умею, - сказал Соткин и вдруг, заметив, что маленькие глаза фельдфебеля зорко остановились на нем, насторожился.

    - Ну, пой, - вяло повторил тот, полузакрывая глаза.

    Соткин молчал.

    - Ты не хочешь, - сказал фельдфебель, - я знаю, ты супротивный. Исполнь приказание.

    Соткин побледнел; в тот же момент побледнел и фельдфебель, и оба, смотря друг другу в глаза, глубоко вздохнули. "Так не пройдет же этот номер тебе", - подумал солдат.

    - Сполни, что сказано.

    - Никак нет, не умею, господин фельдфебель, - раздельно произнес Соткин и, подумав, прибавил: - Простите великодушно.

    Радостная, веселая улыбка озарила морщины бравого служаки.

    - Ах, Соткин, Соткин, - вздыхая, сказал он, сокрушенно покачал головой и, сложив руки на заметном брюшке, весело оглянулся. Солдаты, перестав петь, смотрели на них. - Иди со мной, - сухо сказал он, более не улыбаясь, сощурил глаза и зашагал по направлению к городу.

    Взволнованный, но не понимая, в чем дело, Соткин шел рядом с ним. За его спиной грянула хоровая. Невдалеке от лагеря тянулся старый окоп, густо поросший шиповником и крапивой; в кустах этих фельдфебель остановился.

    - Учили нас, бывало, вот так, - сказал он, деловито и не торопясь ударяя из всей силы Соткина по лицу; он сделал это не кулаком, а ладонью, чтобы не оставить следов. Голова Соткина мотнулась из стороны в сторону. Оглушенный, он инстинктивно закрылся рукой. Фельдфебель, круто повернув солдата за плечи, ткнул его кулаком в шею, засмеялся и спокойно ушел. Соткин неподвижно стоял, почти не веря, что это случилось. Обе щеки его горели от боли, в ушах звенело, и больно было пошевелить головой. Он поднял упавшую фуражку, надел и посмотрел в сторону лагеря. Солдаты пели "Ой, за гаем, гаем...", в освещенных дверях маркитантской лавочки виднелись попивающие чаек унтеры. Смутно белели палатки.

    - А меня бить нельзя, - вслух сказал Соткин, обращаясь к этой мирной картине военной жизни. - Меня за уши давно не драли, - продолжал он, - я не позволю, как вы себе хотите.

    Он посидел минут пять на земле, глотая слезы и вспоминая противное прикосновение кулака, затем пробрался в палатку, накрылся, не раздеваясь, шинелью и стал думать.

    Впереди было два года службы. За это время могло представиться еще много случаев для вспыльчивости начальства, а Соткин, человек не из любящих покорно сносить оскорбления, мог, не удержавшись, вспылить, наконец, сам, что обыкновенно вело еще к худшему. Он знал по рассказам историю некоторых солдат, затравленных до каторги, это происходило в такой последовательности: светлый и темный карцер, карцер по суду, дисциплинарный батальон, кандалы. Но трудно было ожидать перемены ветра. Воспоминания говорили Соткину, что начальство, перебивающее окриком: "Эй ты, профессор кислых щей, составитель ваксы, - на молитву!" - какой-нибудь пустяшный рассказ солдатам об Эйфелевой башне, - пользуется своей властью не только в деловых целях, но и потому, что это власть, вещь приятная сама по себе, которую еще приятнее употребить бесцельно по отношению к человеку душевно сильному. В этом был большой простор для всего.

    "Могу здесь погубить свою жизнь, на это пошло", - думал Соткин. Наконец, приняв твердое решение более не служить, он уснул. Через день Соткина утром на перекличке не оказалось. Фельдфебель написал рапорт, ротный написал полковому, полковой в округ; еще немного чернил было истрачено на исправление продовольственных ведомостей, а в городских и уездных полициях отметили, почесывая спину, в списках иных беглых и бродящих людей, мещанина Степана Соткина.

    III

    - Очень люблю я ершей, - сказал Павел Павлович, подвигая жене тарелку, - только вот мало в ухе перцу.

    Обедали четверо - дядя, тетка, Евгения Алексеевна, и старый знакомый Инны Сергеевны, которого она знала еще гимназистом, - Аполлон Чепраков, земский начальник. Это был человек с выпуклым ртом и такими же быстро бегающими глазами; брил усы, носил темную бородку шнурком, похожую на ремень каски, имел курчавые волосы и одевался, живя в деревне, в спортсменские цветные сорочки, обтянутые по животу широким, с цепочками и карманами, поясом. Особенным, удивительным свойством Чепракова была способность говорить смаху о чем угодно, уцепившись за одно слово. Он гостил в имении четыре дня, ухаживал за Евгенией Алексеевной и собирал коллекцию бабочек.

    - Да, в самом деле, - заговорил Чепраков, - ерш с биологической точки зрения, ерш, так сказать, свободный - одно, разновидность, а сваренный, как, например, теперь, - он ковырнул ложкой рыбку, - предмет, требующий луку и перцу. Щедрин, так тот сказку написал об ерше, и что же, довольно остроумно.

    - Пис-карь, - страдальчески протянул Павел Павлович, - пис-карь, а не ерш.

    - Аполлон, - вздохнула Инна Сергеевна, жеманно сося корочку, - посмотрите, вы сконфузили Женю, ах, вы!

    - Галантен, как принц, - добродушно буркнул Павел Павлович.

    Девушка рассмеялась. Большой, легкомысленный Чепраков больше смешил ее, чем сердил, неожиданными словесными выстрелами. Он познакомился с ней тоже странно: пожав руку, неожиданно заявил: "Бывают встречи и встречи. Это для меня очень приятно, я поражен", - и, мотнув головой, расшаркался. Говорил он громко, как будто читал по книге не то что глухому, а глуховатому.

    - Аполлон Семеныч, - сказала Евгения, - я слышала, что вы были опасно больны.

    - Да. Бурса мукоза. - Чепраков нежно посмотрел на девушку и повторил с ударением: - Мукоза. Я склонял голову под ударом судьбы, но выздоровел. Этой темы ему хватило надолго. Он подробно назвал докторов, лечивших его, лекарства, рецепты, вспомнил сестру милосердия Пудикову и, разговорившись, встал из-за стола, продолжая описывать больничный режим. Обычно после обеда, если стояла хорошая погода, Евгения уходила в лес, начинавшийся за прудом; дядя, покрыв лицо платком, ложился, приговаривая из "Кармен": "Чтобы нас мухи не беспокоили", - и засыпал в кабинете; Инна Сергеевна долго беседовала на кухне с поваром о неизвестных вещах, а потом шла к себе, где возилась у зеркала или разбирала старинные кружева, вечно собираясь что-то из них сделать. Чепраков, захватив сетку для бабочек, булавки и пузырек с эфиром, стоял на крыльце, поджидая девушку, и, когда она вышла, заявил:

    - Я пойду с вами, это необходимо.

    - Пожалуйста. - Евгения посмотрела, улыбаясь, в его торжественное лицо. - Необходимо?

    - Да. Вы - слабая женщина, - снисходительно сказал Чепраков, - поэтому я решил охранять вас.

    - К сожалению, вы безоружны, а я, как вы сказали, - слаба.

    - Это ничего. - Чепраков согнул руку. - Вот, пощупайте двуглавую мышцу. Я выжимаю два пуда. У меня дома есть складная гимнастика. Почему не хотите пощупать?

    - Я и так верю. Ну, идемте.

    Они обогнули дом, пруд и, перейдя опушку, направились по тропинке к местной достопримечательности - камню "Лошадиная голова", похожему скорее на саженную брюкву. Чепраков, пытаясь поймать стрекозу, аэропланом гуляющую по воздуху, разорвал сетку.

    - Это удивительно, - сказал он, - от ничтожных причин такие последствия.

    - Ну, я вам зашью, - пообещала Евгения.

    - Вы, вашими руками? - сладко спросил Чепраков. - Это счастье.

    - Да перестаньте, - сказала девушка, - идите смирно.

    - Нет, отчего же?

    - Оттого же.

    "Право, я начинаю говорить его языком", - подумала девушка.

    бросание в лицо хлебных шариков. "Неужели он всегда и со всеми такой? - размышляла Евгения. - Или рисуется? Не пойму".

    Остро пахло хвоей, муравьями и перегноем. Красные стволы сосен, чуть скрипя, покачивали вершинами. Чепраков увидел синицу.

    - Вот птичка, - сказал он, - это, конечно, избито, что птичка, но тем не менее трогательное явление. - Он покосился на тонкую кофточку своей спутницы, плотно облегавшую круглые плечи, и резко почувствовал веяние женской молодости. Мысли его вдруг спутались, утратив назойливую хрестоматичность, и неопределенно запрыгали. Он замолчал, скашивая глаза, отметил пушок на затылке, тонкую у кисти руку, родинку в углу губ. "Приятная, ей-богу, девица, - подумал он, - а ведь, пожалуй, еще запретная, да".

    - А я завтра в город, - сказал он, - масса дела, разные обязательства, отношения; четыре дня, прекрасно проведенные здесь, принесли мне, собственно, физическую и духовную пользу, и я снова свеж, как молодой Дионис.

    - А вы любите свое дело? - спросила, кусая губы, Евгения.

    - Как же! Впрочем, нет, - поправился Чепраков. - Я - не кто иной, как анархист в душе. Мне нравится все грандиозное, страстное. Мужики - свиньи.

    - Почему?

    - Они грубо-материальны.

    - Но ведь и вы получаете жалованье.

    - Это почетная плата, гонорар, - веско пояснил Чепраков. Он коснулся пальцами локтя Евгении, говоря: - К вам веточка пристала, - хоть веточку эту придумал после долгого размышления. - Теперь вот что, - серьезно заговорил он, бессознательно попадая в нужный тон, - что говорить обо мне, я человек маленький, делающий то, что положено мне судьбою. Вы, вы как живете? Что думаете, о чем мечтаете? Что наметили в жизни? Вот что интереснее знать, Евгения Алексеевна.

    - Это сразу не говорится, - заметила девушка.

    - Ну, а все-таки? Ну, как?

    Искусно впав в искренность, Чепраков сам не знал, зачем это ему нужно; вероятно, он переменил тон путем бессознательного наблюдения, что люди застенчивые часто говорят посторонним то, что не всегда скажут людям более близким, а зачем нужно ему было это, он не знал окончательно.

    Они подошли к камню. "Что же я скажу?" - подумала Евгения. Она не знала, какой представляет ее Чепраков, но чувствовала, что не такой, какая она есть на самом деле. В этом, а также в особом настроении, происходящем от того, что иногда случайный вопрос собирает в душе человека его рассеянное заветное в одно целое, - была известная доля желания рассказать о себе. Кроме того, ей было почему-то жаль Чепракова и казалось, что с ним можно, наконец, разговориться без птичек и Дионисов.

    - Видите ли, Аполлон Семеныч, - нерешительно начала она, садясь на траву; Чепраков же, подбоченясь, стоял у камня, - у меня в жизни два требования. Я хочу, во-первых, заслужить любовь и уважение людей, во-вторых, - находиться в каком-нибудь большом, очень нужном и важном деле и так тесно с ним слиться, чтобы и я, и люди, и дело, - было одно. Понимаете? Впрочем, я не умею выразить. Но это найти мне не удается, или я не гожусь, - не знаю. Но ведь трудно, не правда ли, найти такое, в чем не были бы замешаны страсти и личные интересы, честолюбие. Это меня, сознаюсь, пугает. Личная жизнь не должна путаться в это дело ничем, пусть она течет по другому руслу. Тогда я жила бы, как говорят, полной жизнью.

    - Ну, да, - быстро уронила Евгения, - конечно... - Она смутилась и разгорелась, затем, как бы оправдываясь и уже сердясь на себя за это, прибавила: - Ведь все равны здесь, и мужчины.

    - А как же! - радостно подхватил Чепраков. - Даже очень. Девушка рассмеялась.

    "А я, ей-богу, попробую, - думал Чепраков, - молоденькая... девятнадцать лет... жизни не знает... - Далее он продолжал размышлять, по привычке, как говорил, рублеными фразами: - Как занятно пробуждение любви в женском сердце. Долой лозунги генерала Куропаткина. Милая, вы неравнодушны ко мне. Иду на вы".

    - Евгения Алексеевна, - выпалил Чепраков, - вот где была бурса мукоза, а? Посмотрите.

    - Что с вами? - спросила она, вставая.

    - Это мукоза. - Чепраков обтянул брюки. - Какая белая кожа... и у вас тоже... рука.

    Евгения машинально посмотрела на свою руку и увидела, что эта рука очутилась в руке Чепракова, он поцеловал ее и прижал к левой стороне груди.

    - Ну, оставьте, - спокойно, но изменившись в лице, сказала Евгения. - Руки прочь.

    фальшиво зевнул, прошел другой тропиночкой в усадьбу, взял удочку и просидел на речке до ужина.

    За столом он избегал смотреть на Евгению, а она на него; это про себя отметила тетка. На другой день утром Чепраков уехал в город, успев на прощанье шепнуть молчаливой девушке:

    - Я пережил тонкие, очаровательные минуты.

    IV

    Евгения держала в руках письмо, с недоумением рассматривая школьный, полумужской почерк. Наконец, потеряв надежду угадать, от кого это письмо, так как в уездном городе знакомых у нее не было, а штемпель на конверте гласил: "Сабуров", девушка приступила к чтению.

    - Что, что такое?.. - вскричала она вне себя от изумления и обиды. Держа письмо дрожащей рукой, она нагнулась к нему, растерявшись от неожиданности, - так много было в нем обдуманной злобы, яда и издевательства.

    "Милостивая государыня, Госпожа Евгения Алексеевна.

    Не знаю, прилично ли молодой девушке из благородных (хороши благородные) таскаться с женатым человеком. Вас, видно, этому обучают. Скажите, как вам не стыдно. Если вы так ведете себя, значит, хороши были ваши родители. Аполлоша мне все рассказал. Некрасиво довольно с вашей стороны, барышня. Хотя мы и не венчаны, а живем, слава богу, четвертый год. А я отбивать своего мужчину не позволю. Если вы в него влюблены, советую забыть, треплите хвост в другом месте. На интеллигентность вашу никого вы себе не поймаете, лучше оставьте про себя.

    Готовая к услугам Мария Тихонова".

    Прочитав до конца, Евгения Алексеевна опустила руки и беспомощно осмотрелась. Болезненный, нервный смех душил ее. Она даже не сразу поняла, от кого это письмо. Отдельные фразы, и наиболее оскорбительные, одна за другой появились перед нею в воздухе, как на экране, подавляя своей внушительной безапелляционностью; это походило на сон, в котором, желая бежать от страшного явления, не можешь двинуться с места. Она даже подумала, не мистификация ли это того же Чепракова, грубая, сумасшедшая, но все же мистификация; однако трудно было придумать нарочно что-либо подобное такому письму. Старый страх перед жизнью охватил девушку, она угадывала, что человек роковым образом беззащитен душой и телом; и даже у Зигфрида, с головы до ног покрытого роговой кожей, было на спине место, величиною с древесный лист, пропустившее смерть. Вся печально-смешная сцена третьего дня, с "бурса мукозой" и целованием рук, ожила перед девушкой; жгучая краска стыда залила ее с ног до головы при мысли, что - это было больнее всего - случайная ее откровенность известна Марии Тихоновой в подозрительной передаче, приобретая смысл нелепо позорный и вызывающий, вероятно, хихиканье.

    Евгения сидела у себя наверху одна, и это помогло ей оправиться от оскорбительной неожиданности. Случись такая история лет на пять позже, она, должно быть, отнеслась бы, внешне, к этому несколько иначе: или совсем не ответила бы на письмо, или написала бы спокойный, внятный ответ. Но в теперешнем своем возрасте она не научилась еще взвешивать обстоятельства, продолжая считаться с людьми близко и очень подробно, до конца. Адрес Тихоновой в письме был; автором, видимо, руководило известное любопытство вызова. Евгения Алексеевна посмотрела на часы: шесть. Желая прекратить лично и как можно скорее то, что она еще считала недоразумением, девушка, приколов шляпу и взяв письмо, сошла вниз.

    из домашних, и быстро направилась к городу, видимому уже с ближайшего холма красным пятном казенного винного склада, белыми колокольнями и садами. Волнение не покидало ее, наоборот: чем ближе она подходила к темным заборам Сабурова, тем нестерпимее казалось медленно сокращающееся расстояние. Девушка была твердо уверена, что заставит слушать себя и что ей дадут все нужные объяснения. Наконец, она вошла в город. Евгения бывала здесь раньше. Ступая по нетвердым доскам тротуаров, густо обросших крапивой с ее острым, глухим запахом, девушка вспомнила один вечер, когда, возвращаясь с концерта заезжего пианиста в гостиницу, где поджидал ее, чтобы уехать вместе, Павел Павлыч, неторопливо шла по улицам. Городок засыпал. Еще светились кое-где красные и лиловые занавески; на высокой голубятне сонно гурлили голуби; на площади, у всполья, доигрывали последнюю партию в рюхи слободские мещане; старый нищий, стоя в темноте на углу, разводил, бормоча нетрезвое, руками; из раскрытых окон квартиры воинского начальника неслась плохо разученная "Молитва девы"; мужики, сидя на тумбочках у трактира, галдели о съемных лугах. От оврагов веяло сыростью ледяных ключей. Чистый блеск звезд теплился над черными крышами. У пристани, бросая мутный свет фонарей в мучные кули, стоял пароходик "Иван Луппов"; мачтовые огни его против черных, как разлитые чернила, отмелей противоположного берега казались иллюминацией. Она вспомнила эту мирную тишину, удивляясь обманчивости тишины, ее затаенным жалам; ей было даже неловко идти со своим возмущением среди маленьких, опрятных, в зелени, домов, покосившихся, хлипких лачуг, деревенской пыли, безобидной желтой краски и дремлющих мезонинов. Разыскав дом и улицу, Евгения с тяжелым нервным угнетением, наполнившим ее внезапной усталостью, позвонила у желтой парадной двери. Ей открыла унылая беременная женщина.

    - Госпожа Тихонова дома? - спросила Евгения, и вдруг ей захотелось уйти, но она пересилила страх. Женщина, разинув рот, смотрела на нее; это было нелепо к тяжко.

    - А я сейчас... они дома, - сказала, скрываясь в сенях, женщина.

    В окне, сбоку, метнулось приплюснутое носом к стеклу лицо с выражением жадного любопытства.

    - Просят вас, - сказала, возвратясь после томительно долгих минут, унылая женщина. Она широко распахнула дверь и уставилась на Евгению, как бы сторожа ее взглядом. Девушка, глубоко вздохнув, вошла в низкую комнату с канарейками, плющом и венскими стульями. У дальней двери, скрестив на высокой груди пышные, как булки, руки, стояла чернобровая, с розовым лицом, дама в сером капоте.

    - Я - Мазалевская, - сказала она, сжимая пальцы, чтобы сдержать волнение, - я хочу вас спросить, почему вы, не дав себе труда... Вот ваше письмо. - Она протянула листок гордо улыбающейся Тихоновой. - Пожалуйста, объясните мне все, слышите?

    - И при чем тут труд? - громко заговорила дама, внушительно двигая бровями. - И нечего мне вам объяснять. И нечего мне говорить с вами. А что Аполлон передо мной свинья, это я тоже знаю. И уж, если, поверьте мне, милая, мужчина говорит: "Ах, ах, ах! Она имеет ко мне склонность", - да если завлекать человека разными там материями, то уж, простите, нет; ах, оставьте. Я не девчонка, чтобы меня за нос водить. И более всего удивляюсь, что вы даже пришли; это так современно, пожалуйста.

    У девушки задрожали ноги, она посмотрела на Тихонову взглядом ударенного человека и растерялась.

    - Ну, послушайте, - задыхаясь, выговорила она, - это бессмысленно, разве же вы не понимаете? Я...

    Евгения не договорила, повернулась, вышла на улицу и разрыдалась. Стараясь удержаться, она поспешно прижимала ко рту и глазам платок; машинально шла и машинально останавливалась; редкие прохожие, оборачиваясь, смотрели на нее подолгу, а затем переводили взгляд на заборы, деревья и крыши, словно именно там скрывалось нужное объяснение; один сказал, гаркнув: "Что, сердешная, завинтило?" Осилив спазмы, девушка увидела Чепракова, он переходил улицу, направляясь к квартире Тихоновой. Нисколько не удивляясь тому, что случайно встретила этого человека, скорее даже с чувством облегчения, Евгения Алексеевна остановила его на углу. Чепраков, перестав махать тросточкой, снял фуражку, попятился и замигал так тревожно, что нельзя было сомневаться в том, что о письме он знает.

    Чепраков, выдавая себя, молчал, не здороваясь, даже не притворяясь удивленным, что видит Мазалевскую в городе.

    - Вы знаете про письмо? - сурово спросила девушка. Чепраков, изгибаясь, развел руками.

    - Я... я... я... - спутался он. - Я хотел ее посердить.

    V

    Прежде, чем выйти к чаю, Евгения тщательно умылась холодной водой и подошла к зеркалу. Следы недавнего расстройства исчезли. Причесываясь, окутав себя пушистыми, ниже колен, волосами, девушка в сто первый раз переживала этот, неизгладимый в ее возрасте, случай, но все тише, все ближе к спокойной грусти. Она уже не возмущалась, а недоумевала. В ее жизни, проходившей в тени, было похожим на это случаям место и ранее, но не образовалось привычки к ним, - она переживала их каждый раз всеми нервами; нечто похожее на боязнь людей выработалось в ней постепенно и незаметно. Она и сейчас уловила резкое пробуждение этого чувства.

    - Чего же бояться? - вслух сказала Евгения Алексеевна, пытаясь понять себя. Воспоминания образно показывали ей, что страшно незаслуженны злое отношение людей, злорадство и бессознательная жестокость, от которых не защищен никто. Она вспомнила несколько примеров этого по отношению к себе и другим... Особенно ясно Евгения Алексеевна увидела себя на улице Петербурга и в Крыму.

    На улице, поравнявшись с девушкой, человек, внушительной и степенной осанки, остановился, ударил ее очень сильно кулаком в грудь и спокойно прошел, даже не обернувшись. А в Крыму, за пансионным столом, во время обеда, упитанный щеголь-коммерсант, еще молодой человек, блистающий кольцами и алмазами, очень хорошо видя, что слова его неприятны и возмутительны, спокойно говорил о своих кражах во время Японской войны, обращаясь к любовнице и другу-проводнику. Изредка он обращался и к остальным.

    - Вы просите перестать? Ну, что вы! Вы жертвовали на раненых, а эти деньги у меня в кармане. Сорок тысяч.

    - Женечка, - сказала под конец, как бы невзначай, Инна Сергеевна, - позавчера Аполлон... мне показалось... вы не поссорились?

    - Нисколько. - Она спокойно посмотрела на тетку и улыбнулась. Уже смеркалось, когда, желая побыть одной, Евгения обогнула полный облаков пруд. Она шла опушкой, сумеречные поля открывались слева, под утратившей блеск сонной синевой неба птицы глухо перекликались в лесу, опущенное забрало полутьмы скрыло его низкие дневные просветы. У изгороди дергал коростель. Евгения остановилась, пустынная тишина окрестностей понравилась ей; она стояла и думала.

    - Ложись спать, - сказал позади голос, - хотя ты дятел и рабочая птица, однако береги силы.

    Мазалевская вздрогнула и повернулась к невидимому оратору. Его не было видно, он сидел или лежал в темных кустах.

    - Несговорчивый, - продолжал голос, - хотя бы ты обучился моему языку. А-мм-меэм-ма-ам, а-ам, ме-е. Хохлатик.

    Голос смолк, а из кустов вышел человек с котомкой за плечами, в старом картузе, лаптях и с клюкой, вроде употребляемых богомольцами; он хотел перескочить изгородь, но, заметив Евгению, скинул картуз и протянул руку.

    - А-м-м-мее-ма-а-ам-ме-е, - промычал он, показывая на рот.

    - Немой? - спросила Евгения.

    - Хоть ты и рабочая птица, - неожиданно для себя сказала Евгения, протягивая мелочь, - однако береги силы.

    - Подслушали, - вдруг произнес совершенно отчетливо мнимый немой и конфузливо усмехнулся.

    - Это вам для чего же?

    - Есть надобность, - уклончиво сказал человек.

    Человек осмотрелся.

    - Так что же, неинтересно вам ведь, - неохотно заговорил он. - Просто беглый солдат. Невелика птица. Видите - паспортишко есть, купил кое-где, но, извините, - брехать не умею. На ночлеге же, известное дело, или на меже где, мужик напоит, - поболтать любят, интересуются прохожим. Ну, понимаете, - проврешься, а особенно на ночлеге. Опасно. Я от одного железнодорожного сторожа бегом спасался; охотиться, видите ли, за мной старик начал, а что ему в этом? Разумеется, подумав, прикинулся я немым, так и иду. В Одессу. Там у меня знакомые есть; устроят. За месяц, верите ли, десятка слов не сказал с людьми, иногда разве поболтаешь сам с собой от скуки; да вот вы, вижу, вреда не сделаете, - заговорил.

    - Не сделаю, - рассеянно подтвердила Евгения.

    - То-то. Спасибо за мелочишку.

    - Ну, слава богу, - сказала Евгения, подымаясь на крыльцо усадьбы, - теперь я, пожалуй, тоже кое-что знаю.

    Она думала, что надо жить подобно этому солдату, что человек, скрывший себя от других, больше и глубже вникнет в жизнь подобных себе, подробнее разберется в сложной путанице души человеческой. Это бродило в ней еще смутно, но повелительно. Она начинала понимать, что в великой боли и тягости жизни редкий человек интересуется чужим "заветным" более, чем своим, и так будет до тех пор, пока "заветное" не станет общим для всех, ныне же оно для очень многих - еще упрек и страдание. А людей, которым и теперь оно близко, в светлой своей сущности - можно лишь угадать, почувствовать и подслушать.

    Примечания:

    Тихие будни. Впервые - журнал "Современник", 1913, Э 10.

    "Домби и сын".

    Тянуть жребий - при наборе в солдаты деревня должна была поставить определенное количество рекрутов; кто именно пойдет служить, - определял жребий, который тянули люди, не имеющие льгот и отсрочек.

    Гольдсмит, Оливер (1728-1774) - английский писатель.

    Зигфрид - герой древнегерманского эпоса "Песнь о Нибелунгах".

    Ю. Киркин