• Приглашаем посетить наш сайт
    Маяковский (mayakovskiy.lit-info.ru)
  • Вержбицкий Н.: Светлая душа

    До конца дней своих я хотел бы
    бродить по светлым странам моего
    воображения.
    А. С. Грин

    В начале осени 1913 года А. С. Грин, только недавно приехавший в Москву, вдруг удивил меня неожиданным предложением:

    — Поедем вместе в Питер. Завтра у Куприна день рождения 1, надо навестить старика.

    Я знал, что Грин собирался в Москве засесть за большую вещь, поэтому такое заявление показалось мне странным. Ни с того ни с сего, накануне зимы, вернуться в Петербург — это значило опять надолго окунуться в целую кучу встреч и приключений, от которых Грин, собственно говоря, и бежал, рассчитывая на спокойную жизнь в Москве, где у него был очень ограниченный круг знакомых.

    Тем не менее я согласился ехать. По всему было видно, что Грин находится в каком-то смятении и что ему нужен спокойный заботливый спутник.

    ... В Гатчину мы явились на другой день вечером. У Куприна было много гостей. Он растрогался, узнав, что мы, желая поздравить его с сорокатрехлетием, специально проделали путь в шестьсот верст.

    Беседуя, Александр Иванович всё время как-то загадочно поглядывал на Грина, а после ужина отвел меня в сторону и спросил:

    — Можете поклясться, что приехали из Москвы?

    — Клянусь! — воскликнул я, торжественно подняв над головой два пальца правой руки. (Это был у нас знак абсолютной правдивости.)

    — А мне тут кое-кто шепнул, что Грин давно уже под замком у «Ивана Ивановича»...

    «Иван Иванович» — это было условное обозначение одной частной психиатрической лечебницы.

    — Первый раз слышу! — заявил я. — Он пробыл в Москве дней десять... Хотел работать... Об «Иване Ивановиче» не было ни ползвука...

    — Хорошо. Кончим на этом, — сказал Куприн. — «Из дальнейшего читателям станет ясно...» — как пишет в своих романах Брешко-Брешковский...

    Согласно обычаю, сидение за столом продолжалось до глубокой ночи. Из разговоров, которые происходили, мне запомнился спор Куприна с видным журналистом Б. Журналист, «примыкавший к социал-демократам», доказывал, что дальнейший путь человечества, ведущий в «царство радостного труда и безмятежного счастья», лежит через мирную договоренность классов, с помощью последовательных реформ и соглашений. Журналист принадлежал к меньшевистскому толку.

    Куприн решительно отрицал мирный путь, который, по его мнению, для России никак не годился. Кроме того, он настаивал на полной непримиримости интересов богатых и бедных.

    Он предложил, решая социальные вопросы, не забывать и про географию.

    — Почти вся известная нам история человечества, — сказал он, — творилась на маленьком полуострове, который мы называем Европой. Почему нельзя допустить, что в дальнейшем ее возьмут в свои руки люди, населяющие основной и притом колоссальный материк — Азию? В душе Востока много для нас таинственного и непонятного.

    Помнится, что никто серьезно не принял этого замечания Грина, хотя у всех на свежей памяти была русско- японская война.

    Кто-то вспомнил про судьбу гуннов, о миллионных полчищах Чингисхана, кто-то пошутил насчет Великой китайской стены. Только Куприн вдруг насупился и умолк. Его всегда занимали и волновали вопросы далекого будущего в масштабе всего человечества. А когда выбрался подходящий момент, он вплотную приблизился к Грину, как он это любил делать во время самого доверительного разговора, и пробурчал:

    — Насчет азиатов — это слишком страшно и слишком серьезно, чтобы отделываться шутками... Я много думаю об этом. И может быть, именно потому, что сам на две трети принадлежу к азиатам...

    По-видимому, ему захотелось напомнить, что он со стороны матери чистейший татаро-монгол, а со стороны отца — тоже какой-то, как тогда говорили, «инородец» восточного происхождения.

    Рассказываю об этом, потому что сейчас, спустя полвека, интересно вспомнить, какие вопросы обсуждались тогдашними писателями даже за пиршественным столом.

    Есть люди, которые до сей поры утверждают, что после революции 1905 года, при наступившей реакции, почти вся русская литература стала приносить обильные жертвы на алтарь безверия, уныния и равнодушия. Если это и правда, то только по отношению к некоторым изолированным группам литераторов, которых Горький так резко, но вполне справедливо обозвал «смертяшкиными».

    Купринская группа, включая Грина, никогда к этим людям не принадлежала, декадентов и гробокопателей высмеивала. Даже порядочное время спустя, в эмиграции, когда общая судьба отверженных родиной людей должна была несколько сгладить взаимную неприязнь, Куприн в Париже люто ненавидел «господ Мережковских » и наградил их меткой и убийственной кличкой: «отравители колодцев».


    * * *

    Мы с Грином вернулись в Петербург часа в три ночи. Вышли из Варшавского вокзала, ступили на тротуар, оглянулись по сторонам и увидели, что оглядываться, собственно говоря, не на что. Город был плотно закутан в густейший молочный туман. Такого тумана я, уроженец Питера, никогда в жизни не видел. Это был неосязаемый океан чего-то белого, насыщенного щекочущим ноздри запахом пароходного, фабричного и печного дыма, который, как это обычно бывает, завязнув в тумане, стелется низко над самой землей.

    Медленно и осторожно двигаясь по тротуару от одного светлого фонарного пятна к другому, мы вдруг с величайшей радостью наткнулись на извозчика. Подошли к нему на расстояние полушага и увидели, как он, сгорбившись, сидит на облучке, опустив голову и засунув руки в рукава.

    Ночной извозчик — классическая фигура старого Петербурга. Вот эдак, ночь за ночью, часами дожидался он случайного, большей частью хмельного седока, который за тридцать копеек нанимал его куда-нибудь на Черную речку или в Гавань. Худая кляча два часа тряслась по булыжникам. Потом седок, не расплатившись, исчезал через проходной двор, а несчастный «ванька» (так звали тогда питерских извозчиков) в отчаянии хлопал себя по бедрам и крыл всех бар распоследними словами.

    Наш извозчик, очевидно по причине тумана, решил вообще не двигаться с места. И нам больших хлопот стоило уговорить его отвезти нас, через весь город, на Петербургскую сторону. В конце концов он согласился, наверное потому, что уж очень скучно было оставаться в одиночестве среди этакого туманища.

    И вот мы поехали, то и дело натыкаясь на фонари и тумбы. Пешеходов не было, трамваи не ходили, автомобили тогда были в редкость. Единственными указателями направления служили длинные и невыразимо тоскливые гудки, несущиеся со стороны Невы, — это пароходы и буксиры предупреждали друг друга.

    Очевидно, Грина нервировала эта таинственная обстановка. Он без конца говорил, и я впервые имел возможность более или менее близко прикоснуться к его беспокойной душе.

    Впрочем, говорил он довольно бессвязно. Это всё были какие-то невеселые воспоминания, часто переходившие в жалобы. Иногда прорывались скорбные фразы о том, как трудно устроить личную жизнь, а в особенности — поладить с женщиной, которая не может или не хочет тебя понять...

    Такого рода излияния стали для меня понятны, когда я узнал, что Грин везет меня к своей жене Вере, жившей на Зелениной улице.

    Впрочем, она нас не приняла, и мы снова очутились на улице. Грин сказал извозчику, что теперь мы поедем в Старую деревню. Это было еще верст пять. И снова извозчик почему-то согласился, и мы через мост выехали на Крестовский остров, представлявший собою огромный парк.

    за плечо и стал взволнованно говорить мне на ухо, показывая куда-то в сторону:

    — Видишь это светлое пятно? А под ним — видишь белую вывеску с надписью: «Цветы»? Так вот, представь себе, что мы уже третий раз проезжаем мимо этой вывески!.. Наблюдай!

    Прошло минут десять, и действительно, мимо нас снова проплыл цветочный киоск, заколоченный досками и освещенный фонарем.

    — Мы кружимся около него, как на карусели! — дрожащим от волнения голосом сказал Грин.

    — Какая там карусель? С чего ты взял? — заявил я, чувствуя, однако, что и меня охватывает какое-то неприятное чувство.

    — Ты понимаешь — извозчик не может выбраться из заколдованного круга и мы будем здесь вертеться, пока не сойдем с ума!

    Грин уже не сдерживал себя. Голос его звенел. Ткнув кулаком в спину возницы, он закричал во всё горло:

    — Ты что же, не видишь, что мы кружимся на одном месте? Сейчас же поворачивай куда-нибудь в сторону! Извозчик молча пощелкивал языком, понуждая лошадку, а она мерным «трюхом» продолжала тащить пролетку.

    Скоро мы увидели проклятый киоск в пятый, потом в шестой раз. Для меня стало совершенно ясно, что мы попали на так называемое «корсо» — круговую аллею, по которой летом, чтобы показать себя, выезжала на собственных экипажах петербургская знать: богатые, роскошно одетые дамы и девицы с их кавалерами, гарцующими рядом на породистых лошадях.

    Как бы там ни было, нервы Грина не выдержали. Он взревел:

    — Сейчас же сворачивай в сторону, гужеедская твоя душа! Если не свернешь, я тебя тут же на месте застрелю! Вот, револьвер в моей руке!

    Никакого револьвера не было. Тем не менее угроза подействовала, но совершенно неожиданным для нас образом. Дальше всё пошло точь-в-точь, как в известном чеховском рассказе: извозчик мешком свалился с облучка и исчез в тумане. Лошадь остановилась. Нас со всех сторон охватила мертвая тишина.

    — Не нужно было так грозно, — сказал я. — Что же мы теперь будем без него делать?

    — Пойдем искать этого чудака, — после некоторого раздумья предложил Грин.

    Ауканье, поиски и уговоры заняли не менее часа. Общими усилиями мы выбрались наконец из «корсо» и через Елагин остров попали в Старую деревню — отдаленный пригород столицы.

    Здесь меня ждала новая неожиданность — мы оказались у «Ивана Ивановича», о котором говорил всеведущий Куприн.

    Директор частной психиатрической лечебницы встретил нас молча и недружелюбно. Дал выспаться, а утром в очень решительной форме заявил Грину:

    — Я, как-никак, несу за вас ответственность, а вы убежали тайком неизвестно куда и пропадали целый месяц... Давайте расстанемся по-хорошему... Вот ваши вещи и вот вам рубль на дорогу... 2


    * * *

    После этого у нас с Грином началась совместная жизнь в подвальной комнате на Боровой улице. Надо было писать, зарабатывать на жизнь.

    Быстрее всего дело оборачивалось в еженедельных журналах. Туда можно было принести рассказ или стихотворение и тут же получить от редактора записку в бухгалтерию с просьбой — выдать подателю такую-то сумму. Суммы были невелики: за рассказ размером в пол-листа Грину платили шестьдесят—семьдесят рублей, я за строчку стихов получал от тридцати до пятидесяти копеек.

    — Грин слева, я справа. Работали молча. Грин писал на отдельных небольших листках, разборчивым почерком, с небольшим количеством поправок. Я заметил, что он, прежде чем написать фразу, долго ее обдумывает и в это время еле слышно что-то бормочет — видимо, пробует ее на слух про себя.

    Мы с ним никогда не советовались и не читали друг другу только что написанное. Не бывало у нас серьезных разговоров и о том, что было уже напечатано. Мы как будто взаимно дали молчаливое обещание — не лезть один к другому в душу.

    Тогда мне казалось, что таким образом соблюдается какое-то целомудрие. На самом деле это, наверное, была самая обыкновенная застенчивость. Мы оба прикрывали ее напускной грубостью и эксцентризмом. Явление довольно распространенное.

    Скажу по правде, для меня было за глаза достаточно нескольких слов Грина, с которыми он однажды обратился ко мне, теребя ворот моего пиджака:

    — Видишь ли... когда я пишу, мне всё время приходится беседовать с моими героями и даже спорить с ними. Они тоже не оставляют меня в покое своими рассуждениями... Наверное, и тебе было бы неприятно, если бы кто-нибудь, непрошеный и непосвященный, стал вмешиваться в твою интимную беседу... Ведь так? Впрочем, однажды я не удержался и спросил (это интересовало всех): почему Грин избегает точной географии и обычных имен для своих героев?

    Он сказал мне по этому поводу:

    — Не думаю, что у тебя изменится отношение, ну, скажем, к Гамлету, если тебе скажут, что он не датчанин, а, допустим, житель Новой Зеландии...

    Всё прошлое Грина, полное тяжелых испытаний — моральных и физических, — даже у очень выносливого человека могло бы воспитать одно только отвращение к жизни. К счастью для него, да и для нас, его читателей, этого не случилось. Может быть, оттого, что он еще в детстве привык просто убегать от всех мерзостей, которые его окружали в семье, в школе, на улице. Он запоем читал и перечитывал книги, где правда переплеталась с причудливой, веселой и трогательной выдумкой. Став взрослым, Грин заслонялся от жуткой действительности царского режима светлыми видениями и мечтой о том времени, когда будут жить одни только честные, трудолюбивые, добрые и светлые духом люди. При этом он всегда повторял, что запрещать мечту — это значит не верить в счастье, а не верить в счастье — значит не жить...

    Мы имели основания думать, что Грин среди писателей, к которым он относился с большой любовью и уважением, особенно выделяет близкого ему по духу американского писателя Эдгара По. Когда мы жили вместе, он часто читал вслух его стихи, на стене у него висел портрет удивительного американца. Когда Эдгара По называли «чистым фантастом», Грин решительно возражал.

    — Надо же понимать, — говорил он, — что этот писа тель создавал необыкновенное ради самого обыкновенного. Вот он чудесным образом воскрешает египетскую мумию. Для чего? Чтобы, опершись на это сверхъестественное событие, начать разговор о самых реальных вещах. В другой раз, когда зашла речь о так называемой «чистой фантастике», Грин заявил:

    — Нет ни чистой, ни смешанной фантастики. Писатель должен пользоваться необыкновенным только для того, чтобы привлечь внимание и начать разговор о самом обычном. Путешествие на Луну для Жюля Верна не было самоцелью; ему хотелось показать, как люди разных мыслей и темпераментов ведут себя во время этого рискованного путешествия, по каким путям течет изобретательный ум человека и что в конце концов руководит людьми, решившими добраться до спутника Земли...

    В качестве другого примера Грин привел «Нос» Гоголя.

    — Таинственное исчезновение носа, — говорил о н , — понадобилось писателю для того, чтобы под этим неожиданным углом показать человечеству грубость и пошлость... Так же из вашей памяти быстро уплывает привидение в «Пиковой даме», потому что вас поглотила вполне реальная судьба Германна.

    Как-то заговорили мы о так называемых «чудаках». Вспомнили, конечно, Дон-Кихота, мистера Пикквика, князя Мышкина...

    Грин, улыбаясь так, как он умел улыбаться, — снисходительно, сквозь густые, коротко подстриженные усы, — заявил:

    — И охота вам делать из чудаков каких-то белых ворон, людей не от мира сего! Да ведь это же — основа основ, костяк, на котором держится вся рыхлая и податливая мякоть, составляющая массу так называемых средних, нормальных, уравновешенных людей. Можно было не сомневаться в том, что и Грин принадлежал к этой славной компании чудаков, особого, российского пошиба, и, конечно, в самом тончайшем и изысканном смысле.

    О его чудачествах и странных на первый взгляд поступках можно было бы рассказывать часами. Сейчас я не собираюсь этого делать, но считаю нужным заметить, что чудачество никогда не было для него чем-то надуманным, напускным, игрой, позой. Это шла у него от самого строя души — сложной и капризной. Кое-кто считал Грина мистиком. Между тем он с едкой иронией относился к довольно обычным в те годы разговорам и суждениям о «таинственном», «сверхчувственном » в области человеческих представлений, от чего сильно попахивало поповством и мракобесием. И вместе с тем у Грина были свои твердые убеждения, касающиеся всякого рода нераскрытых тайн природы. — То, что вы называете «необыкновенным», — говорил он, — часто представляет собою не что иное, как самую подлинную действительность. И наоборот, действительность то и дело оборачивается настоящей фантастикой... Что может быть «таинственнее», то есть непонятнее, того, что ежеминутно происходит перед нашими глазами. Миллиард загадок! И как только мы решим какую-нибудь из них, это сейчас же выталкивает сотню новых загадочных явлений. Людская масса, ради своего спокойствия, старается об этом не думать и только «чудаки » и поэты, для которых закон не писан, иногда открывают нам глаза на то, что скрывается внутри явлений. В награду за это им достаются оплеухи...


    * * *

    Одно время в Петербурге ходил слух, будто Грин — просто-напросто полуграмотный матрос, не умеющий связать двух слов. А рассказы, которые он печатает, украдены им у какого-то капитана дальнего плавания, погибшего во время караблекрушения.

    Особо «осведомленные» сплетники и фантазеры доходили даже до подробностей, рисуя картину, как во время этой катастрофы сам Грин спасается, привязав себя к большому сундуку, в котором находились рукописи капитана...

    — Можно подумать, что я делюсь своим гонораром с этими услужливыми болтунами. Благодаря их россказням мои книжки лучше покупают!

    Впрочем, он знал себе цену и шел своей дорогой. Грин меньше всего был хвастлив. Он сам честно, без всяких преувеличений, определял уровень своего таланта. Вернее сказать, даже преуменьшал его. Мне запомнилась его фраза:

    — Я принадлежу к третьестепенным писателям, но среди них, кажется, нахожусь на первом месте. Тут во имя справедливости следует напомнить, что в те годы в первой шеренге писателей (по степени их популярности) стояли Потапенко, Муйжель, Лазаревский и некоторые другие, о которых сейчас можно узнать только по комплектам старых журналов. Однажды я услышал от Грина такое замечание:

    — Пушкин прекрасно знал, что он гениален. Но у него было достаточно ума и осторожности, чтобы никому об этом не говорить. Люди еще не доросли до того, чтобы спокойно принимать такого рода заявления, — они слишком ограниченны и завистливы.

    Если Грина спрашивали о наилучшем, по его мнению, способе литературного изложения, он неизменно отвечал:

    — Ставьте своих героев в самые трудные и замысловатые положения, а потом заставляйте их выкарабкиваться. Только тогда они начнут у вас жить, действовать и говорить — интересно, поучительно, с открытой душой... Ведь лучше всего узнаешь человека, когда он в некотором смятении. Например, когда он участвует в драке, объясняется в любви, играет в карты или получает деньги...

    На простодушный вопрос одного начинающего беллетриста: «Как научиться хорошо писать?» — Грин ответил далеко не просто:

    — Тренируйте воображение... Лелейте мечты...


    * * *

    Для меня не представляло загадки, почему Грин довольно быстро сошелся со мной и что помогло тому, что наша дружба ни разу не была омрачена ни одной крупной ссорой.

    Мы ненавидели богатых и богатство, глубоко презирали мещан с их утиной психологией, высмеивали многочисленные недостатки тогдашней трусливой и серенькой интеллигенции.

    Вместе с тем мы не имели оснований причислять себя к людям рабочего класса, хотя вместе с ними стояли у станков, знали, что такое выматывающий и отупляющий физический труд, ели с пролетариями из одной миски.

    Мы оба стали литераторами не по наследству и не по воспитанию, а единственно только — по неистребимому душевному влечению. Без всякой рисовки можно было сказать, что писать для нас — значило жить, а жить — значило писать.

    Еще нас сближало то, что в просторечии называется: «Они знают, почем фунт лиха!»

    и, прямо надо сказать, глубже понимал жизнь.


    * * *

    Из так называемых нравственных качеств, которые я имел возможность отметить у Грина, меня больше всего привлекали: доброта, врожденная и естественная деликатность и то, что мы понимаем под словом порядочность — душевная чистота.

    Несмотря на свою нервную и вспыльчивую натуру, он никогда не был зачинщиком стычек и даже в сильно возбужденном состоянии часто отходил в сторону. И это вовсе не было признаком трусости, — в трусливой осторожности никто его упрекнуть не мог.

    Я был свидетелем, когда, получив жестокое оскорбление, Грин сумел сдержать себя и, взвесив все обстоятельства, понял, что он сам дал серьезный повод для оскорбления, — в конце концов предложил мировую. Для такого поступка надо было иметь большое мужество и ясный ум.

    Грина нельзя было назвать бессребреником. Но он ценил деньги главным образом за то, что они давали ему возможность доставлять людям какую-нибудь радость.

    «Рейнеке-лис» с чудесными иллюстрациями. Это было сделано в дни, когда ему приходилось рассчитывать каждый гривенник. О том, чтобы не принять подарка, не могло быть и речи, — он бы жестоко обиделся. В одну из поездок в Гатчину к Куприну он подарил писателю пару великолепных старинных шпор из серебра, купленных у какого-то любителя старины. Куприн — неистовый лошадник — был в восторге от такого подарка.

    Еще до первой мировой войны, живя в Петербурге, Грин иногда проделывал такую вещь. Придя поздно вечером в Купеческий клуб на Фонтанке, где его хорошо знали швейцары и гардеробщики, он просил вызвать из игорной залы Якова Адольфовича Бронштейна. Яков Адольфович, или, как его все в Петербурге звали, «дядя Яша», был инженер-химик, обаятельный, богемистый, с очень широкой душой человек, покровитель театральной и литературной молодежи, сам — талантливый чтец и импровизатор, — по-крупному играл в карты.

    Бронштейн спускался в швейцарскую. Грин вручал ему пять рублей или даже трешницу и удалялся ждать в тот темный угол гардеробной, где стоял огромный клеенчатый диван с продавленным сиденьем.

    Бронштейн полученную «мазу» присоединял к сумме, которую сам закладывал в очередной банк, и шла игра. В большинстве случаев банк срывали. Дяде Яше чертовски не везло. Будучи, как все игроки, суеверным, он приписывал свое невезенье тому, что принимал «мазу». Однажды он так и сказал Грину:

    — Больше мне своих трешек не приноси, иначе я пойду по миру!

    — на завтра не был обеспечен даже двадцатипятикопеечный обед в студенческой столовой.

    Яков Адольфович, морщась, сунул кредитку в карман, и безнадежно махнув рукой, отправился наверх, в игорную.

    Александр Степанович ждал его очень долго. В пять часов утра дядя Яша усталой походкой медленно спустился с лестницы. Он еле стоял на ногах.

    Лицо у него было бледное, волосы взъерошены, лоб в поту, сюртук перепачкан мелом. В руках он держал бутылку шампанского.

    В изнеможении упав в кресло, он жестом попросил швейцара откупорить бутылку и налить в стаканы. А придя немного в себя, начал выволакивать из карманов деньги. Они горой выросли на диване перед изумленным Грином.

    — Я бил, не снимая, девять рук! — не переводя дыхания, заявил дядя Яша. — Понимаешь девять рук!.. За эти три часа у меня на голове вылезла половина волос!.. Возьми свои девятьсот рублей, а остальное помоги мне довезти до дому. Обрадую жену...

    На этом событие не кончилось. Самое удивительное было впереди.

    Отвезя деньги на Гороховую улицу, товарищи по удаче, не думая о сне, поехали в знакомую ночную чайную, где собиралась всякая «мелкая» публика, в том числе проститутки среднего и низшего ранга. К последним Яков Адольфович питал очень трогательное чувство весьма сложного содержания — что-то вроде отеческого покровительства, смешанного с глубокой жалостью к этим ни в чем не повинным «жертвам общественного темперамента», как их тогда называли.

    Когда они явились, в чайной всем сразу стало известно, что дядя Яша и писатель Александр Степанович Грин решили устроить богатую, как у порядочных, свадьбу для одной очень бедной, некрасивой и неудачливой проститутки по прозвищу Манька-Суматоха. Ее брал в жены коридорный из меблированных комнат «Лиссабон» Ваня Анфилов. Брал по любви.

    Всё было как полагается, вплоть до торжественного обряда бракосочетания, во время которого в Вознесенской церкви, в самом центре столицы, на Невском проспекте, пели знаменитые певчие из Александро-Невской лавры. Огромная церковь была набита битком и такой публикой, которая обычно никогда в храмы не заглядывала — разношерстными представителями петербургского «дна», жителями столичных трущоб. Поп только косился на этих затасканных, подозрительного вида людей с испитыми лицами, но обряд совершал благообразно, в соответствии с солидной суммой, полученной от устроителей свадьбы.

    Брачный пир состоялся не где-нибудь в кухмистерской, а в большом трактире второго разряда на Боровой улице под названием — «У Липатыча». Ивану Липатовичу, хозяину трактира, была выдана сумма, достаточная для того, чтобы накормить и напоить сто человек.

    Эти сто человек состояли главным образом из так называемых «бывших людей», по той или иной причине свихнувшихся на жизненном пути. Были здесь и проститутки, и люди различных темных профессий, и просто нищие. Всем было предоставлено право требовать кушанья и напитки, перечисленные в обширном меню. Блюда подавали официанты во фраках и в белых перчатках. На улице, у дверей трактира, стояли двое городовых, назначенных сюда для соблюдения порядка и для того, чтобы не пускать постороннюю, то есть «чистую » публику. Городовых назначил, после специального собеседования с дядей Яшей, сам пристав полицейского участка, весьма заинтересовавшийся этой невиданной свадьбой.

    Жених и невеста сидели во главе длиннейшего стола. Невеста была в белом газовом платье, которое выбрал для нее Грин. Рядом с прибором невесты стоял большой букет из флердоранжей — символ девственности. Жених был в новом фраке с галунами и большими медными пуговицами, на которых стояла буква «Л» («Лиссабон »).

    — падепатинер и польку «Трам-блям». Четыре баяниста играли по очереди, без перерыва. Блатная публика и девицы «легкого поведения» попросили разрешения спеть хором «Щеголяй!». И они вместе с новобрачными залихватски спели эту песню под грохот двух сотен каблуков.

    Девки стукнули ногами!
    Щеголяй, Ваня, щеголяй!
    Ширмачи, гуляйте с нами!
    Щеголяй, Маня, щеголяй!

    Щеголяй, Ваня, щеголяй!
    Пареньки будут хороши!
    Щеголяй, Маня, щеголяй!

    Устроители свадьбы были назначены посаженными отцами, сидели на почетном месте, к ним подходили чокаться, в их честь пели только что подхваченное из «Живого трупа» цыганское:


    Мы не пропадем,
    Весело и звонко
    Время проведем!..

    Никому и в голову не приходило, что вся эта затея устроена понарошку. Но вместе с тем все, безусловно, понимали, что это сделано неспроста, а в пику богатым и самодовольным людям, хозяевам жизни, которые чванно полагали, что только они достойны веселиться на «жизненном пиру».

    интеллигенции.

    Могу также засвидетельствовать как участник и один из организаторов этого торжества, что (хотя для употребления спиртных напитков не ставилось никаких пределов) всё до самого конца шло очень прилично. Тут надо было отдать должное величайшему такту и распорядительности самого Липатыча и его помощников из администрации трактира. Если кто-нибудь «позволял » себе лишнее, эти простые люди находили нужные слова и сами уводили гостя, напоминая ему при этом:

    — Имей уважение! Ты не с фрайерами сидишь, а с писателями!


    * * *

    Иногда мы с Грином затевали беседы на литературно- философские темы. Тут было о чем поспорить.

    Скажу откровенно, что первое время мне была не особенно по душе некоторая отвлеченность иных рассуждений Александра Степановича. Мне казалось, что временами она приводит его к какой-то игре с тенями, а это было совершенно чуждо моим трезво-реалистическим воззрениям. Потребовалось много житейской практики для того, чтобы я понял, что и «потустороннее» тоже находится не по ту, а по эту сторону нашего сознания. Однако при дальнейших наших беседах повторение одних и тех же мыслей постепенно как бы скидывало покрывало, и мы находили возможность до чего-то договариваться. По всегдашней моей привычке, я записывал некоторые наиболее интересные суждения Грина. Надо сказать прямо, что особенной стройностью эти взгляды не отличались по той причине, что в них встре чались суждения, не подкрепленные открытиями более зрелых мыслителей. Происходило это из-за недостаточной образованности моего друга, из-за его бессистемной начитанности.

    Больше всего его беспокоило все нарастающее и у всех на глазах происходящее усложнение жизни. Ведь мы жили на стыке двух эпох, в переломные годы, которые с полным правом можно считать наиболее решающими за всю историю человечества.

    Родившись в глухой Вятке, прожив там детство и юность, Александр Степанович бежал из дому и очутился в промышленном центре России, где, как он пишет в рассказе «Возвращенный ад», «всё задавило сознание, измученное непосильной работой. Наука, искусство, преступность, промышленность, любовь, общественность, крайне утончив и изощрив формы своих явлений, ринулись неисчислимой армией фактов на осаду рассудка, обложив духовный горизонт тучами... проблем». Грину, выражаясь его же словами, пришлось «держать в жалком и неверном порядке, в относительном равновесии — весь этот хаос умозрительных и чувствительных впечатлений».

    И он уставал от этого. До такой степени уставал, что ему хотелось сделаться сумасшедшим и на всё отвечать блаженно-идиотской улыбкой. Или же он спешил убежать в общество пошляков, «стараясь заразиться настроением холостяцких анекдотов и самодовольной грубости »... Но и это не спасало, так как с ужасом обнаруживалось, что «и пошленькое пристегнуто к дьявольскому колесу размышлений» 3.

    Грин сам мне в этом не признавался, но легко было догадаться, что он и стиль, и сюжеты и даже внешний облик своих героев изобретал специально для того, чтобы этим сложным камуфляжем не только защищаться от обвинений в дилетантстве, но и самого себя, как писателя, вывести из страшной орбиты действительности 4. Кроме того (не будем скрывать этого, может быть, бессознательного умысла), с такого рода литературным реквизитом можно было смелее выступать никому не ведомому новичку, неожиданно появившемуся среди таких светил, как Чехов, Бунин, Горький, Куприн, Андреев... Повторю еще раз, что у Грина не было серьезного и систематического образования. Вырос он в бедной, малокультурной семье. По-видимому, у него не было и близких задушевных друзей. Значит, всё, что заполняло его душу и заставляло размышлять, терзаться сомнениями, верить и надеяться, — это был мир, раскрывавшийся в книгах, которые ему удалось прочесть за немногие годы перед бегством из семьи, до того, как он пустился в бродяжничество, связанное с тяжелыми материальными лишениями.

    Когда я думал об этом, меня всегда поражало, что в обстановке тогдашнего всеобщего озлобления, темноты и тупости всё же не огрубела душа этого человека. Больше того, он всё время хранил в ней и накапливал чудесный дар любви к добру и красоте. Вот это было поистине чудо, которое, не боясь преувеличения, можно назвать верхом духовного мужества и самообладания.


    Иногда в речах Грина проскальзывали нотки чрезмерного увлечения тайнами бытия. При беглом отношении к его рассуждениям по этому поводу можно было даже заподозрить его в некотором мистицизме. Об этом я говорил выше.

    Но мне посчастливилось довольно близко познакомиться с внутренним миром, которым жил Грин, и я не нашел там ничего мистического, не поддающегося доводам разума.

    Между прочим, я остановил свое внимание на том, что он часто наблюдает что-то поразившее его как бы на просвет, сквозь толщу обыденных явлений. — Разве у тебя не было случаев, — спрашивал он, — когда до твоего внутреннего слуха доносится голос человека или смысл событий, находящихся очень далеко от тебя во времени и в пространстве?

    Однажды Грин рассказал мне про такой случай. Он любил девушку, и она отвечала ему большим чувством. Как-то вечером, когда он был совершенно один, среди полной тишины, она совершенно ясно сказала ему, как бы на ухо, несколько раз одно только слово: «Прощай! » Можно было с полной несомненностью различить тембр ее голоса и даже легкую картавость при произнесении буквы «р».

    5. «И я заключаю, — говорит Грин в одном из своих рассказов, — что мы ежесекундно подвергаемся тайному психическому воздействию миллиардов живых сознаний. Установить такую зависимость, когда изощренность нашего нервного аппарата граничит с чтением мыслей, было бы величайшим научным торжеством...» Нужно ли говорить, что сейчас, во второй половине XX века, мы уже вплотную приближаемся к этому «научному торжеству», о котором с таким волнением говорил писатель.


    * * *

    Вот еще одна беглая запись, которая сохранилась у меня после беседы с Грином:

    «У каждого человека есть нечто свое, совершенно своеобразное и неповторимое. Для организованной жизни и совместной работы это «нечто» нужно сперва поймать у самого себя, потом у окружающих и затем — всё это суметь сочетать...

    Пусть мысль рождается у человека не сама по себе, а потому что ее организованно вызвали. Но нельзя превращать человека в машину. Его не сделаешь и не повторишь... Каждый живет по-разному. Вот в этом и искусство: соединить это разное (писателя и читателя) и привести к гармоническому согласию...»


    * * *

    Между тем произведения À, С. Грина продолжают свой победный путь в русской литературе и будут жить и волновать сердца еще долго. Потому что он говорит нам о благородстве, о чистоте помыслов, о великодушии, об умении прощать, о скромности, о борьбе с тщеславием. Он не мирится с тем, что добро может быть побеждено мелким и ничтожным в своей сущности злом.


    * * *

    Весной 1918 года произошел один совершенно необыкновенный случай, который убедил меня в том, что Грин, когда это было необходимо, умел владеть собой и быстро отыскивать выход из очень затруднительных обстоятельств. Я тогда сотрудничал в московской «Газете для всех». Она, между прочим, выходила в свет и после того, как все буржуазные и соглашательские газеты были закрыты навсегда решением Трибунала по делам печати. Грин жил у меня на Якиманке (ныне улица Димитрова). В одной квартире со мной снимала комнату молодая женщина Анна Берзинь — пышная, жизнерадостная латышка, жена молодого чекиста, тоже латыша. Однажды утром Александр Степанович, не дождавшись меня, отправился в редакцию газеты, которая находилась около Никитских ворот.

    Спустя полчаса я услышал его голос по телефону. Грин тревожно сообщил мне, что он арестован, сидит в кабинете редактора, у дверей — часовой, который его сторожит, а под окном на площади большая толпа солдат — латышских стрелков. Они чем-то очень возбуждены и ведут себя угрожающе.

    — А где остальные сотрудники газеты? — спросил я, теряясь в догадках — что бы это такое могло произойти?

    — Они показались за углом улицы, но, увидев, что происходит, скрылись.

    Я вскочил на велосипед и помчался к Никитским воротам. Действительно, вся площадь была запружена стрелками, недавно появившимися в Москве. Они сопровождали Советское правительство во время переезда его из Петрограда в Москву, а теперь были расквартированы для охраны в Кремле.

    Когда я поднялся в редакцию, меня тотчас же окру;или вооруженные латыши и начали о чем-то кричать, размахивая перед моим лицом вчерашним номером газеты. Я твердо знал, что в газете ничего не могло быть такого, что могло вызвать протест со стороны самого придирчивого сторонника советской власти, и пытался понять, чем же недовольны эти ребята.

    — Вы хотите нам отрезать головы, но это вам не удастся, и мы сумеем за себя постоять! — наконец разобрал я в шуме голосов.

    «Вырежьте и предъявите»). Затем мне была показана оборотная сторона талона. На ней оказалась голова, одна только голова латышского стрелка.

    У меня сразу же похолодела спина. Я представил себе грозный смысл этого удивительнейшего совпадения! Для пояснения скажу, что газета на четвертой странице ежедневно помещала совершенно безобидные, отнюдь не шаржированные «зарисовки с натуры». На одной из них художник, не задаваясь никакими другими целями, как только дать новый реальный типаж советской Москве, изобразил солдата в полушубке, в валенках, с карабином за плечами, — именно так, как выглядели недавно появившиеся в Москве латышские стрелки. Повторяю, сам по себе рисунок не мог вызвать никаких возражений. Но беда заключалась в том, что случайное расположение материала, сверстанного независимо друг от друга на двух противоположных страницах, оказалось таким, что читатель, вырезая талон на третьей странице, одновременно отрезал ножницами голову стрелку, нарисованному на четвертой странице! В этом латыши увидели зловещий намек.

    И очень трудно, почти невозможно было растолковать им, что каждая страница газеты верстается отдельно и в разное время и что вся эта история — результат чистейшей случайности, которую немыслимо было предугадать.

    Так говорил им я. Сказал и о том, что редакция с большим уважением относится к стрелкам, взявшим на себя почетную обязанность охранять правительство в Кремле.

    Ничто не действовало. Слишком убедительной казалась газетная вырезка с изображением безголового солдата, под которым была напечатана подпись «Латышский стрелок».

    Я рассказал, что произошло, и нам обоим захотелось расхохотаться. Но было далеко не до смеха.

    Пробовали звонить знакомым товарищам в Московский комитет партии и в Моссовет, но ничего из этого не вышло. Все принимали наше сообщение за шутку и начинали смеяться.

    Замечательный выход из этого дикого положения придумал Грин.

    Прежде всего он посоветовал мне держаться совершенно спокойного тона, на том основании, что латыши — народ очень самолюбивый и решительный. А кроме того, они не обязаны знать секреты типографской техники.

    — Это — дети, — сказал он. — Они видят факт и по прямой линии делают из него заключение... Чтобы избегнуть больших неприятностей, предлагаю попробовать уговорить их съездить на мотоцикле к нам домой...

    — Домой?! — изумился я.

    — Да, именно к нам на Якиманку. Ты забыл о том, что твоя соседка товарищ Анна — латышка, что ее улыбка напоминает утреннюю зарю и что она, наконец, очень с тобой дружна... Нет такой силы на свете, которая устояла бы перед обворожительной женской улыбкой! Закончив свою речь такой элегантной фразой, Александр Степанович вступил с латышами в переговоры, и через несколько минут мы уже мчались на Якиманку. Товарищ Анна была не одна — как раз в это время дома находился ее муж. Оба они дружески поговорили со стрелками, угостили их чаем, объяснили, что вся история с «отрезанной головой» — чистейшее недоразумение и что в редакции работают люди, которые не способны строить козни против советских воинов. Стрелки уехали вполне удовлетворенные, шутили, извинялись за беспокойство и крепко пожимали нам руки.

    Когда волнение улеглось, Грин сказал мне, поглаживая усы:

    — Я, видишь ли, по природе очень рассеян и неловок. Ио жизнь научила меня некоторой находчивости. А кроме того, мне кажется, что в трудных случаях самое важное — найти такой выход, который больше действует не на логику и не на здравый смысл, а на то, что у каждого человека бьется где-то там в левой части грудной клетки...


    * * *

    Эта местность вполне оправдывала свое название. Здесь на много километров простирался настоящий сосновый бор, где в жаркие дни густо пахло смолой, ландышами и земляникой, где всегда стояла благодатная лесная тишина, а синее небо между верхушками деревьев казалось родным и близким.

    На улицах Москвы гремели пушечные выстрелы, шла ожесточенная борьба. Левые социалисты-революционеры, ослепленные сумасбродной идеей, хотели захватить Кремль, но никак не могли попасть в него снарядами. А мы сидели в Борвихе и ничего об этом не знали. Спустя три дня всё кончилось — бунтарей перехватали, и до нас дошли подробности восстания.

    Я в очень осторожной форме спросил Грина: как он относится к этой попытке свергнуть большевиков? Мне было известно, что он когда-то примыкал к партии социалистов- революционеров.

    Александр Степанович пожал плечами и сказал:

    — По-моему, уж если власть, то лучше власть во главе с умным, не тщеславным и умеющим пользоваться этой властью человеком.

    — Это — о Ленине!

    — Ну, разумеется, о нем... Вчера мне тут один старикан заявил: «Глупости бают, будто кто палку взял, тот и капрал... Простой кнутишко, а не то что палку, и его надо в руки с рассудком брать!.. Дурак — не ухватит! »

    Спустя минуту Грин добавил:

    — Наши мужики здорово понимают — что к чему... Именно поэтому я люблю ездить на извозчиках...

    — При чем же тут извозчики?

    — А они все — из мужиков. Кроме того, у них масса времени для размышлений... А что самое главное — им с высокого облучка всё далеко видно... Ну, а теперь давай- ка помолчим обо всех этих делах... Пойдем в лес и подумаем...

    Такая у Грина была манера — ни о чем серьезном не говорить с налета и по первому впечатлению.

    Бродить по лесу, сливаться с безмолвием, часами лежать, запрокинув голову, на прохладной траве и прислушиваться к едва различимому шелесту хвои было наслаждением. В эти часы не хотелось ни говорить, ни слушать, ни думать.

    Однажды во время прогулки по лесу, в стороне от еле заметной лесной дороги, под зарослями орешника мы приметили сидящего на корточках человека в помятой черной шляпе, оборванного и очень смуглого. Он что-то помешивал в почерневшем от копоти котелке, поставленном на угли костра.

    — Где твое племя, твой табор?

    Цыган пренебрежительно цекнул языком и сделал такое движение рукой, словно отталкивал от себя что-то неприятное.

    Из дальнейшей беседы мы смогли понять, что этот человек сам оставил свой табор и свою семью, не желая мириться с некоторыми тяжелыми для него обычаями.

    — Какие же это обычаи?

    — Разные... старые обычаи... Они делают человека скотиной... Моя душа этого не принимает!

    Сказав это с большим волнением, цыган постучал себя кулаком по груди.

    — Почему же ты не идешь в город? — спросил Александр Степанович. — Мог бы там заняться каким-нибудь делом. А здесь ты бродишь по лесу, наверное живешь подаянием, унижаешься, спишь на земле... Даже у волка есть нора.

    Цыган спокойно выслушал, остановив на Грине внимательный взгляд иссиня-карих глаз. А когда тот кончил, вместо ответа только улыбнулся и сделал широкий жест обеими руками, как будто призывал в свидетели всё, что было кругом, — лес, траву, небо, солнце — весь мир... Дескать, разве можно всё это оставить? Когда мы возвращались домой, Грин много говорил о бродяге.

    — Бесценная радость существования заключена для нас в природе, потому что мы сами — неотделимые ее частички, — говорил он.

    — Она воспитывает нас на жадности и насилии. Трудно сказать, когда мы наконец сумеем победить это зло. Кроме того, в моей голове никак не укладывается мысль, что насилие можно уничтожить насилием. «От палки родится палка!» — говорил мне один дагестанец...

    — Что же, ты предпочитаешь подставлять левую щеку, если тебя ударят по правой? — спросил я. — Поверь, что это тоже не способ победить зло.

    — Это мне очень хорошо известно, — задумчиво согласился Грин. — Я не толстовец. Всему миру известно, что добро иногда оборачивается злом... Но как в этом разобраться?..

    Впоследствии Грин не раз вспоминал одинокого цыгана, и чувствовалось, что он глубоко и как-то по-своему понимает судьбу этого человека.

    «Автобиографическую повесть», изданную в 1932 году, будет отчасти понятно такое отношение. Ведь сам писатель в молодости тоже оторвался от своего «табора», большую часть жизни провел одиноким скитальцем и только незадолго до смерти нашел преданного друга.


    * * *

    Когда мы жили в Борвихе, у Грина не было никаких средств к существованию. Чем он жил в это время, трудно было догадаться. И имущества у него никакого не было, кроме чемоданчика со сменой белья и куском мыла.

    Устроившись на балконе у крестьянина-дачевладельца, он спал на войлоке, брошенном на сундук. А днем, свернув войлок в трубку, на этом же сундуке писал и ел, сидя на низенькой скамеечке.

    Я взял с Александра Степановича слово, что он каждый день будет приходить пить чай и обедать к моей жене, жившей неподалеку. (Сам я в это время приезжал в Борвиху только по воскресеньям.)

    Спустя неделю узнал, что Грин ни разу не приходил. Пошел к нему. Поругал. А он только улыбнулся своей доброй и немного растерянной улыбкой и сказал:

    — Да ведь вам самим нечего есть! Разве я не знаю?.. А меня здорово выручают грибы!

    Как же они его выручали?

    Грин собирал их, чистил, тут же в лесу разводил костер и поджаривал грибы на угольках, нанизывая их, как шашлык, на тонкую палочку.

    Хлебных карточек у него не было. Да и хлеба в то время выдавали по сто граммов в день.

    Иногда Грин ночью уходил в поле и выгребал руками картофелины величиной с грецкий орех. Ел их сырыми, немного подсаливая. Варить было нельзя — хозяин, узнав об этом, немедленно выгнал бы постояльца.


    * * *

    «Русское слово» Петр Александрович Пода- шевский (Ашевский). Его газету закрыли, а он получил разрешение издавать свою собственную газету под названием «Честное слово».

    Это была газета беспартийная, но, как тогда говорили, стоявшая «на советской платформе».

    Ашевский пригласил нас работать в ней. При этом он не скрыл, что «Честное слово» будет находиться под покровительством такого крупного советского деятеля и большевика, как народный комиссар продовольствия товарищ Цюрупа.

    Мы долго не размышляли и согласились сотрудничать. Поехали в Москву.

    Грин снова поселился у меня на Якиманке, и мы каждый день ходили пешком (трамваи не работали) из Замоскворечья на Мясницкую (ныне улица Кирова), где в типографии закрытой газеты «Раннее утро» печаталось «Честное слово».

    6. Остался в памяти только один эпизод.

    Ему предложили съездить на какой-то большой завод и описать ударный труд энтузиастов. Грин решительно отказался, и главное, по той причине, что его «тошнит от техники». Он действительно ничего не понимал и не хотел понимать «во всех этих шестеренках и подшипниках».

    Однажды я поместил в «Честном слове» передовицу на тему о русском офицерстве, которое толпами удирало на юг и вливалось в армии белых генералов. Военная тема была мне близка, так как я в юности прожил несколько лет в одном захолустном армейском полку, будучи на воспитании у военного врача. В статье у меня с полной искренностью вырвалась фраза относительно того, что нельзя строго судить солдат и матросов, которые совершали насилия над офицерами, не принимавшими революции.

    Не скрою, что во время работы над этой статьей меня подогревали некоторые эпизоды из «Поединка» Куприна.

    — Ты одобряешь матросов, которые привязывают камни к ногам офицеров и бросают их на съедение рыбам? Я ответил вопросом:

    — Кажется, тебя самого в Севастополе командир корабля хотел отправить в гости к рыбам за твой строптивый нрав?.. 7

    Грин промолчал. А вечером, как бы на ходу, сказал мне, что в общем-то он готов согласиться с содержанием моей статьи, но только... не стоило бы разжигать и без того накалившиеся страсти...

    Мне было ясно, что Грину претит всякая жестокость, несмотря на то что он сам многие годы был жертвой этой жестокости. «Значит, — думал я, — он так силен душой, что не позволяет себе быть рабом чувства мести... Ну что ж, судьба да хранит его светлую душу и незлобивое сердце!.. Не каждый на это способен». Впоследствии, читая и перечитывая произведения Грина, я всегда возвращался к этой мысли. И если сейчас меня спросят, чем же силен этот писатель, почему его любит народ, я не найду другого ответа, — он был поистине добрый человек!

    «категорию», а вполне материальный, осязаемый и ощутимый инструктаж жизни. Вот тут-то нам и помогает всё созданное Александром Степановичем Грином, потому что писал он сердцем, горящим незатихающей любовью к людям.

    Примечания:

    Вержбицкий Николай Константинович (род. в 1889 г.) — писатель, журналист, автор книг «Записки старого журналиста», «Встречи с А. И. Куприным», «Встреча с Есениным». Воспоминания о Грине написаны специально для настоящего сборника. Печатаются но рукописи. Отрывок из воспоминаний был впервые напечатан в журнале «Наш современник», 1964, № 8.

    1) Н. Вержбицкий имеет в виду день рождения Куприна по новому стилю (7 сентября), в то время как в 1913 году это было 26 августа.

    2) Возможно, у Н. Вержбицкого смешались в памяти два факта: день рождения Куприна и пребывание А. С. Грина в лечебнице доктора Трошина (см. ВАГ, стр. 489).

    «Возвращенный ад».

    4) С этим рассуждением Н. Вержбицкого согласиться невозможно. Грин, напротив, стремился ворваться в орбиту действительности со своим нравственным миром, чтобы утвердить его, «навязать » его читателям

    5) Несомненно, весь этот эпизод выдуман Грином. Быть может, он писал в то время рассказ «Голоса и звуки», сюжетно очень напоминающий рассказанную историю, и хотел на слушателе «проверить » органичность своей выдумки.

    6) В газете «Честное слово»Грин напечатал рассказы «Вперед и назад», «Выдумка парикмахера» и маленькую заметку «Колосья ».

    7) О таком случае во время службы Грина в торговом флоте ничего не известно.